Л н толстого после балла. После бала – анализ произведения


Отличительная особенность жизни и творчества великого русского писателя и мыслителя Льва Николаевича Толстого - постоянные нравственные поиски. В чём истинное предназначение человека, как относиться к другим людям и общепринятым «истинам» - все эти вопросы в той или иной степени затронуты в его произведениях. Особенно остро и бескомпромиссно писатель говорит о них в романах, повестях и рассказах, созданных им после духовного кризиса, пережитого в конце 70-х годов XIX в. К таковым относится и рассказ «После бала».

История создания

В начале апреля 1903 г. в городе Кишинёве Бессарабской губернии Российской империи произошёл крупный еврейский погром. Л. Н. Толстой выступил с резким осуждением погромщиков и бездействовавших властей. Комитет помощи пострадавшим от погрома организовал сбор средств. В конце апреля известный еврейский писатель Шолом-Алейхем попросил Льва Толстого «дать что-нибудь» для готовящегося им с той же целью литературного сборника. В ответном письме Лев Николаевич обещал выполнить его просьбу.

9 июня Толстой решил написать рассказ о случае из жизни своего брата Сергея Николаевича, навевающем определённые ассоциации с кишинёвским погромом. Эту историю 75-летний Лев Николаевич запомнил ещё со студенческих времён, проведённых вместе с братьями в Казани.

План будущего рассказа был набросан в дневниковой записи от 18 июня 1903 г. Первый вариант рассказа под названием «Дочь и отец» был написан 5-6 августа. Затем Толстой поменял название на «А вы говорите». Окончательная редакция рассказа под названием «После бала» была закончена 20 августа 1903 г. Произведение было опубликовано уже после смерти писателя в «Посмертных художественных произведениях Л. Н. Толстого» в 1911 г.

Описание произведения

Повествование ведётся от имени главного героя - Ивана Васильевича. В привычном окружении он рассказал два случая из своей жизни в бытность студентом провинциального университета. Они должны были иллюстрировать его утверждение о том, что определяющим в судьбе человека является не среда, а случай.

Большую часть рассказа занимают переживания героя, побывавшего в последний день Масленицы на балу у губернского предводителя. Там собрались все «сливки» провинциального общества, включая Вареньку Б., в которую студент был без памяти влюблён. Она стала королевой бала, и ею любовались не только мужчины, но и женщины, которых она оттеснила на задний план. Так, по крайней мере, казалось студенту Ване. Прекрасная девушка благоволила к нему и подарила большинство танцев с ней.

Варенька была дочерью полковника Петра Владиславовича, вместе с женой также бывшего на балу. В его конце присутствующие уговорили полковника станцевать с дочерью. Пара оказалась в центре внимания. Пётр Владиславович вспомнил прежнюю удаль и станцевал по-молодому лихо. С повышенным вниманием следил за парой Ваня. Особенно тронули его душу старомодные полковничьи сапоги. В них угадывалась экономия на себе с тем, чтобы ни в чём не отказывать любимой дочери.

После танца полковник сказал, что ему завтра рано вставать, и не остался на ужин. А Иван ещё долго танцевал с Варенькой. Неземное чувство счастья и абсолютной гармонии бытия охватила главного героя. Он любил не только Вареньку, её отца, но и весь мир, в котором, как ему казалось в эти минуты, не было ничего дурного.

Наконец, бал закончился. Вернувшись домой под утро, Иван понял, что от избытка чувств не сможет заснуть. Он вышел на улицу и ноги сами понесли его к дому Вареньки, расположенному на окраине города. По мере приближения к полю, прилегающему к дому, зазвучала барабанная дробь и неприятные, визгливые звуки флейты, заглушающие танцевальные мелодии, ещё звучавшие в душе Ивана. Там пропускали через строй беглого солдата-татарина. Другие солдаты с двух сторон с размаху били несчастного по оголённой спине, а он только обессиленно бормотал: «Братцы, помилосердствуйте». Спина его давно превратилась в кровавое месиво.

А руководил экзекуцией отец Вареньки, и делал он это так же старательно, как танцевал с дочерью накануне. Когда один малорослый солдат ударил татарина недостаточно сильно, полковник с перекошенным от злобы лицом начал бить его за это по лицу. Иван был потрясен увиденным до тошноты. Его любовь к Вареньке пошла на убыль. Кровавая спина истязаемого её отцом солдата встала между ними.

Главные герои

Герой рассказа Иван Васильевич наделён чувством сострадания и умением поставить себя на место другого человека. Людские несчастья не стали для него простыми жизненными декорациями, как для абсолютного большинства представителей привилегированных сословий. Совесть Ивана Васильевич не заглушена ложной жизненной целесообразностью. Эти качества в высшей степени были присущи и самому Толстому.

Полковник Пётр Владиславович - заботливый отец и хороший семьянин. Скорее всего, он считает себя и истинным христианином, служащим Богу, государю и отечеству. Но он, как и большинство людей во все времена, абсолютно глух к главному в христианстве - великому нравственному закону Христа. Согласно этому закону, к людям надо относиться так, как хотелось, чтобы они относились к тебе. Невзирая на сословные и имущественные перегородки.

Трудно составить психологический портрет красавицы Вареньки. Скорее всего, вряд ли её внешняя привлекательность сочеталась с такой же душой. Ведь воспитывалась она отцом, который на поверку оказался настоящим изувером на государственной службе.

Анализ рассказа

Композиционная доминанта рассказа - противопоставление двух его частей, описывающих события на балу и после него. Сначала сверкающий светлыми красками бал - праздник молодости, любви и красоты. Он проходит в последний день Масленицы - Прощёное воскресенье, когда верующие должны прощать друг другу взаимные прегрешения. Затем - тёмные краски, бьющая по нервам «нехорошая музыка», и жестокая расправа над несчастными солдатами, среди которых главная жертва - инаковерующий (как и кишинёвские евреи).

В рассказе можно выделить несколько главных мыслей. Прежде всего, это абсолютное неприятие любого насилия, включая оправдываемое государственной необходимостью. Во-вторых, противное воле Бога деление людей на достойных уважения и уподобляемых скоту.

Менее очевидны другие мотивы. В истязании инаковерующего в Прощёное воскресенье Толстой иносказательно продолжает упрекать оправдывающую государственное насилие официальную церковь, от которой был отлучён за два года до этого.

Образ влюблённого и беспечного Ивана Васильевича напоминает Толстому и собственную молодость, к которой писатель относился критически. Как ни странно, но у молодого Толстого были общие черты и с полковником. В другом своём произведении («Юность»), писатель пишет о собственном подразделении людей на достойных и презираемых.

Творческая деятельность Л. Н. Толстого не ослабевала до последних дней его жизни. В 90-х годах ХГХ века Толстой пишет ряд повестей, пьесу и рассказ «После бала». В основу рассказа положено реальное событие, которое произошло с братом писателя.

Сюжет прост. Но он построен таким образом, что жизнь и мировоззрения главного героя меняются буквально за несколько часов. До бала шла жизнь просто и размеренно, а вот чуть позже, в тот же день, с героем произошел случай, который заставил его многое пересмотреть и переоценить.

Главный герой - Иван Васильевич. В прошлом он был «студентом в провинциальном университете». Вел обычную студенческую жизнь. Много гулял, любил покутить в компании приятелей, проводил время с барышнями. В общем, веселый и жизнерадостный человек, который жил так, как жили все молодые люди его времени. Так продолжалось до определенного момента. Как-то раз у «губернского предводителя, добродушного старичка, богача-хлебосола и камергера» был бал. На этот бал был приглашен и Иван Васильевич. Среди множества красивых девушек была и Варенька Б., к которой наш герой был неравнодушен. Эта девушка казалась ему верхом совершенства. Она и в самом деле была красива: роскошные волосы, голубые глаза, мягкий и правильный овал лица. Ее стройный стан и высокий рост подчеркивались белым платьем с широким розовым поясом. Казалось, что весь мир сосредоточился для Ивана Васильевича в этой девушке. Он хотел танцевать и танцевать, чувствуя Вареньку рядом с собой. Ее улыбка приникала в душу и заставляла трепетать сердце. Девушка была благосклонна к студенту, и он был на верху блаженства. Иван Васильевич танцевал почти все танцы, «танцевал до упаду» польки, вальсы, кадрили - и всегда рядом была Варенька. Иван Васильевич любовался ее «сияющим, зарумянившимся, с ямочками лицом и ласковыми, милыми глазами» и мечтал, чтобы бал не кончался.

В разгар бала на вечере появился отец Вареньки. Это был военный, как пишет автор, «типа старого служаки николаевской выправки». Но в то же время это был еще «очень красивый, статный, высокий старик». Отец очень любил свою дочь. Глядя на него, Иван Васильевич подумал даже, что, для того чтобы девушка была хорошо одета и ни в чем не нуждалась, отец отказывал себе в обновах. Ивану Васильевичу очень понравился статный военный. Приятное впечатление усилил танец отца с дочерью. Танцевали мазурку, «все пары двигались вокруг залы», но студент замечал только одну из них: Вареньку и ее отца. Они выделялись среди всех танцующих. Стройная, тоненькая и гордая девушка казалась бы почти недоступной, если бы не ее добрая улыбка. Военная выправка наложила отпечаток на фигуру отца Вареньки. Он ступал прямо, с достоинством, поддерживая дочь. В нем было столько грации и красоты, что Иван Васильевич невольно залюбовался им. Этот человек производил приятное впечатление. И отец, и дочь очень хорошо смотрелись в танце.

Бал окончился, и Иван Васильевич уехал. Но долго еще после своего отъезда был под впечатлением от увиденного. В который раз он воскрешал в памяти, как они с Варенькой танцевали, вспоминал отца Вареньки и их красивый танец.

Наверное, в такую минуту очень трудно заснуть. То же испытывал и наш студент,

поэтому решил прогуляться. Погода не благоприятствовала прогулкам: шел мокрый снег, который тут же таял. Находясь под впечатлением пережитого на балу, Иван Васильевич не замечал плохой погоды. Чтобы его прогулка не была бесцельной, он пошел к дому Вареньки Б. «Я был не только весел и доволен, - вспоминает Иван Васильевич, - я был счастлив, добр, я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро». Тем сильнее было впечатление от увиденного в следующую минуту. Сначала он услышал звуки музыки, грубой и тяжелой, которые так не вязались с его настроением и с теми легкими мелодиями, что звучали в его голове. Музыка привела его к площадке, на которой стояли в строю солдаты. Принявший эту картину за учение солдат, Иван Васильевич подошел поближе. Увиденное заставило его вздрогнуть. Через строй солдат прогоняли татарина, свершившего побег. Теперь за это его наказывали жестокой поркой. Это, наверное, продолжалось довольно долго, так как татарин еле передвигал ноги. Но самое страшное зрелище представляла спина этого человека, это было «что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное». Иван Васильевич даже не предполагал, что таким может быть тело человека. Солдат возглавлял высокий военный. Это был тот человек, который несколько часов назад казался верхом совершенства, сказочным королем, танцующим мазурку со своей дочерью. Да, это был отец Вареньки. Его рука, которая с такой грацией вела дочь в танце, теперь наотмашь била испуганного солдата по лицу. Полковник побагровел, глаза горели огнем, он бил солдата за то, что тот слабо ударил татарина. Иван Васильевич почувствовал жгучий стыд за этого человека и за себя, еще недавно им любовавшегося. Это и было тем событием, которое переменило всю жизнь Ивана Васильевича. Военная служба больше не прельщала его, да и любовь к Вареньке как-то тихо и незаметна угасла.

В этом рассказе Толстой осуждает жестокость и бесчеловечность военных законов, лживость и бездушие людей, автор возмущен насилием человека над человеком и отрицает его.

— Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае. Я вот про себя скажу. Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора, шедшего между нами, о том, что для личного совершенствования необходимо прежде изменить условия, среди которых живут люди. Никто, собственно, не говорил, что нельзя самому понять, что хорошо, что дурно, но у Ивана Васильевича была такая манера отвечать на свои собственные, возникающие вследствие разговора мысли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни. Часто он совершенно забывал повод, по которому он рассказывал, увлекаясь рассказом, тем более что рассказывал он очень искренно и правдиво. Так он сделал и теперь. — Я про себя скажу. Вся моя жизнь сложилась так, а не иначе, не от среды, а совсем от другого. — От чего же? — спросили мы. — Да это длинная история. Чтобы понять, надо много рассказывать. — Вот вы и расскажите. Иван Васильевич задумался, покачал головой. — Да, — сказал он. — Вся жизнь переменилась от одной ночи, или скорее утра. — Да что же было? — А было то, что был я сильно влюблен. Влюблялся я много раз, но это была самая моя сильная любовь. Дело прошлое; у нее уже дочери замужем. Это была Б..., да, Варенька Б..., — Иван Васильевич назвал фамилию. — Она и в пятьдесят лет была замечательная красавица. Но в молодости, восемнадцати лет, была прелестна: высокая, стройная, грациозная и величественная, именно величественная. Держалась она всегда необыкновенно прямо, как будто не могла иначе, откинув немного назад голову, и это давало ей, с ее красотой и высоким ростом, несмотря на ее худобу, даже костлявость, какой-то царственный вид, который отпугивал бы от нее, если бы не ласковая, всегда веселая улыбка и рта, и прелестных, блестящих глаз, и всего ее милого, молодого существа. — Каково Иван Васильевич расписывает. — Да как ни расписывай, расписать нельзя так, чтобы вы поняли, какая она была. Но не в том дело: то, что я хочу рассказать, было в сороковых годах. Был я в то время студентом в провинциальном университете. Не знаю, хорошо ли это или дурно, но не было у нас в то время в нашем университете никаких кружков, никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились. Был я очень веселый и бойкий малый, да еще и богатый. Был у меня иноходец лихой, катался с гор с барышнями (коньки еще не были в моде), кутил с товарищами (в то время мы ничего, кроме шампанского, не пили; не было денег — ничего не пили, но не пили, как теперь, водку). Главное же мое удовольствие составляли вечера и балы. Танцевал я хорошо и был не безобразен. — Ну, нечего скромничать, — перебила его одна из собеседниц. — Мы ведь знаем ваш еще дагерротипный портрет. Не то что не безобразен, а вы были красавец. — Красавец так красавец, да не в том дело. А дело в том, что во время этой моей самой сильной любви к ней был я в последний день масленицы на бале у губернского предводителя, добродушного старичка, богача-хлебосола и камергера. Принимала такая же добродушная, как и он, жена его в бархатном пюсовом платье, в брильянтовой фероньерке на голове и с открытыми старыми, пухлыми, белыми плечами и грудью, как портреты Елизаветы Петровны, Бал был чудесный: зала прекрасная, с хорами, музыканты — знаменитые в то время крепостные помещика-любителя, буфет великолепный и разливанное море шампанского. Хоть я и охотник был до шампанского, но не пил, потому что без вина был пьян любовью, но зато танцевал до упаду — танцевал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с Варенькой. Она была в белом платье с розовым поясом и в белых лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках. Мазурку отбили у меня: препротивный инженер Анисимов — я до сих пор не могу простить это ему — пригласил ее, только что она вошла, а я заезжал к парикмахеру и за перчатками и опоздал. Так что мазурку я танцевал не с ней, а с одной немочкой, за которой я немножко ухаживал прежде. Но, боюсь, в этот вечер был очень неучтив с ней, не смотрел на нее, а видел только высокую стройную фигуру в белом платье с розовым поясом, ее сияющее, зарумянившееся с ямочками лицо и ласковые, милые глаза. Не я один, все смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины, и женщины, несмотря на то, что она затмила их всех. Нельзя было не любоваться. По закону, так сказать, мазурку я танцевал не с нею, но в действительности танцевал я почти все время с ней. Она, не смущаясь, через всю залу шла прямо ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами и, в знак сожаления и утешения, улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом, я подолгу вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и говорила мне: «Encore». И я вальсировал еще и еще и не чувствовал своего тела. — Ну, как же не чувствовали, я думаю, очень чувствовали, когда обнимали ее за талию, не только свое, но и ее тело, — сказал один из гостей. Иван Васильевич вдруг покраснел и сердито закричал почти: — Да, вот это вы, нынешняя молодежь. Вы, кроме тела, ничего не видите. В наше время было не так. Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она. Вы теперь видите ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых влюблены, для меня же, как говорил Alphonse Karr, хороший был писатель, — на предмете моей любви были всегда бронзовые одежды. Мы не то что раздевали, а старались прикрыть наготу, как добрый сын Ноя. Ну, да вы не поймете... — Не слушайте его. Дальше что? — сказал один из нас. — Да. Так вот танцевал я больше с нею и не видал, как прошло время. Музыканты уж с каким-то отчаянием усталости, знаете, как бывает в конце бала, подхватывали все тот же мотив мазурки, из гостиных поднялись уже от карточных столов папаши и мамаши, ожидая ужина, лакеи чаще забегали, пронося что-то. Был третий час. Надо было пользоваться последними минутами. Я еще раз выбрал ее, и мы в сотый раз прошли вдоль залы. — Так после ужина кадриль моя? — сказал я ей, отводя ее к месту. — Разумеется, если меня не увезут, — сказала она, улыбаясь. — Я не дам, — сказал я. — Дайте же веер, — сказала она. — Жалко отдавать, — сказал я, подавая ей белый дешевенький веер. — Так вот вам, чтоб вы не жалели, — сказала она, оторвала перышко от веера и дала мне. Я взял перышко и только взглядом мог выразить весь свой восторг и благодарность. Я был не только весел и доволен, я был счастлив, блажен, я был добр, я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро. Я спрятал перышко в перчатку и стоял, не в силах отойти от нее. — Смотрите, папа просят танцевать, — сказала она мне, указывая на высокую статную фигуру ее отца, полковника с серебряными эполетами, стоявшего в дверях с хозяйкой и другими дамами. — Варенька, подите сюда, — услышали мы громкий голос хозяйки в брильянтовой фероньерке и с елисаветинскими плечами. Варенька подошла к двери, и я за ней. — Уговорите, ma chère, отца пройтись с вами. Ну, пожалуйста, Петр Владиславич, — обратилась хозяйка к полковнику. Отец Вареньки был очень красивый, статный, высокий и свежий старик. Лицо у него было очень румяное, с белыми à la Nicolas I подвитыми усами, белыми же, подведенными к усам бакенбардами и с зачесанными вперед височками, и та же ласковая, радостная улыбка, как и у дочери, была в его блестящих глазах и губах. Сложен он был прекрасно, с широкой, небогато украшенной орденами, выпячивающейся по-военному грудью, с сильными плечами и длинными стройными ногами. Он был воинский начальник типа старого служаки николаевской выправки. Когда мы подошли к дверям, полковник отказывался, говоря, что он разучился танцевать, но все-таки, улыбаясь, закинув на левую сторону руку, вынул шпагу из портупеи, отдал ее услужливому молодому человеку и, натянув замшевую перчатку на правую руку, — «надо всё по закону», — улыбаясь, сказал он, взял руку дочери и стал в четверть оборота, выжидая такт. Дождавшись начала мазурочного мотива, он бойко топнул одной ногой, выкинул другую, и высокая, грузная фигура его то тихо и плавно, то шумно и бурно, с топотом подошв и ноги об ногу, задвигалась вокруг залы. Грациозная фигура Вареньки плыла около него, незаметно, вовремя укорачивая или удлиняя шаги своих маленьких белых атласных ножек. Вся зала следила за каждым движением пары. Я же не только любовался, но с восторженным умилением смотрел на них. Особенно умилили меня его сапоги, обтянутые штрипками, — хорошие опойковые сапоги, но не модные, с острыми, а старинные, с четвероугольными носками и без каблуков, Очевидно, сапоги были построены батальонным сапожником. «Чтобы вывозить и одевать любимую дочь, он не покупает модных сапог, а носит домодельные», — думал я, и эти четвероугольные носки сапог особенно умиляли меня. Видно было, что он когда-то танцевал прекрасно, но теперь был грузен, и ноги уже не были достаточно упруги для всех тех красивых и быстрых па, которые он старался выделывать. Но он все-таки ловко прошел два круга. Когда же он, быстро расставив ноги, опять соединил их и, хотя и несколько тяжело, упал на одно колено, а она, улыбаясь и поправляя юбку, которую он зацепил, плавно прошла вокруг него, все громко зааплодировали. С некоторым усилием приподнявшись, он нежно, мило обхватил дочь руками за уши и, поцеловав в лоб, подвел ее ко мне, думая, что я танцую с ней. Я сказал, что не я ее кавалер. — Ну, все равно, пройдитесь теперь вы с ней, — сказал он, ласково улыбаясь и вдевая шпагу в портупею. Как бывает, что вслед за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое ее выливается большими струями, так и в моей душе любовь к Вареньке освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью. Я любил и хозяйку в фероньерке, с ее елисаветинским бюстом, и ее мужа, и ее гостей, и ее лакеев, и даже дувшегося на меня инженера Анисимова. К отцу же ее, с его домашними сапогами и ласковой, похожей на нее, улыбкой, я испытывал в то время какое-то восторженно-нежное чувство. Мазурка кончилась, хозяева просили гостей к ужину, но полковник Б. отказался, сказав, что ему надо завтра рано вставать, и простился с хозяевами. Я было испугался, что и ее увезут, но она осталась с матерью. После ужина я танцевал с нею обещанную кадриль, и, несмотря на то, что был, казалось, бесконечно счастлив, счастье мое все росло и росло. Мы ничего не говорили о любви. Я не спрашивал ни ее, ни себя даже о том, любит ли она меня. Мне достаточно было того, что я любил ее. И я боялся только одного, чтобы что-нибудь не испортило моего счастья. Когда я приехал домой, разделся и подумал о сне, я увидал, что это совершенно невозможно. У меня в руке было перышко от ее веера и целая ее перчатка, которую она дала мне, уезжая, когда садилась в карету и я подсаживал ее мать и потом ее. Я смотрел на эти вещи и, не закрывая глаз, видел ее перед собой то в ту минуту, когда она, выбирая из двух кавалеров, угадывает мое качество, и слышу ее милый голос, когда говорит: «Гордость? да?» — и радостно подает мне руку или когда за ужином пригубливает бокал шампанского и исподлобья смотрит на меня ласкающими глазами. Но больше всего я вижу ее в паре с отцом, когда она плавно двигается около него и с гордостью и радостью и за себя и за него взглядывает на любующихся зрителей. И я невольно соединяю его и ее в одном нежном, умиленном чувстве. Жили мы тогда одни с покойным братом. Брат и вообще не любил света и не ездил на балы, теперь же готовился к кандидатскому экзамену и вел самую правильную жизнь. Он спал. Я посмотрел на его уткнутую в подушку и закрытую до половины фланелевым одеялом голову, и мне стало любовно жалко его, жалко за то, что он не знал и не разделял того счастья, которое я испытывал. Крепостной наш лакей Петруша встретил меня со свечой и хотел помочь мне раздеваться, но я отпустил его. Вид его заспанного лица с спутанными волосами показался мне умилительно трогательным. Стараясь не шуметь, я на цыпочках прошел в свою комнату и сел на постель. Нет, я был слишком счастлив, я не мог спать. Притом мне жарко было в натопленных комнатах, и я, не снимая мундира, потихоньку вышел в переднюю, надел шинель, отворил наружную дверь и вышел на улицу. С бала я уехал в пятом часу, пока доехал домой, посидел дома, прошло еще часа два, так что, когда я вышел, уже было светло. Была самая масленичная погода, был туман, насыщенный водою снег таял на дорогах, и со всех крыш капало. Жили Б. тогда на конце города, подле большого поля, на одном конце которого было гулянье, а на другом — девический институт. Я прошел наш пустынный переулок и вышел на большую улицу, где стали встречаться и пешеходы, и ломовые с дровами на санях, достававших полозьями до мостовой. И лошади, равномерно покачивающие под глянцевитыми дугами мокрыми головами, и покрытые рогожками извозчики, шлепавшие в огромных сапогах подле возов, и дома улицы, казавшиеся в тумане очень высокими, — все было мне особенно мило и значительно. Когда я вышел на поле, где был их дом, я увидал в конце его, по направлению гулянья, что-то большое, черное и услыхал доносившиеся оттуда звуки флейты и барабана. В душе у меня все время пело и изредка слышался мотив мазурки. Но это была какая-то другая, жесткая, нехорошая музыка. «Что это такое?» — подумал я и по проезженной посередине поля скользкой дороге пошел по направлению звуков. Пройдя шагов сто, я из-за тумана стал различать много черных людей. Очевидно, солдаты. «Верно, ученье», — подумал я и вместе с кузнецом в засаленном полушубке и фартуке, несшим что-то и шедшим передо мной, подошел ближе. Солдаты в черных мундирах стояли двумя рядами друг против друга, держа ружья к ноге, и не двигались. Позади их стояли барабанщик и флейтщик и не переставая повторяли всё ту же неприятную, визгливую мелодию. — Что это они делают? — спросил я у кузнеца, остановившегося рядом со мною. — Татарина гоняют за побег, — сердито сказал кузнец, взглядывая в дальний конец рядов. Я стал смотреть туда же и увидал посреди рядов что-то страшное, приближающееся ко мне. Приближающееся ко мне был оголенный по пояс человек, привязанный к ружьям двух солдат, которые вели его. Рядом с ним шел высокий военный в шинели и фуражке, фигура которого показалась мне знакомой. Дергаясь всем телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад — и тогда унтер-офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед — и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад. И не отставая от него, шел твердой, подрагивающей походкой высокий военный. Это был ее отец, с своим румяным лицом и белыми усами и бакенбардами. При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное от страдания лицо в ту сторону, с которой падал удар, и, оскаливая белые зубы, повторял какие-то одни и те же слова. Только когда он был совсем близко, я расслышал эти слова. Он не говорил, а всхлипывал: «Братцы, помилосердуйте. Братцы, помилосердуйте». Но братцы не милосердовали, и, когда шествие совсем поравнялось со мною, я видел, как стоявший против меня солдат решительно выступил шаг вперед и, со свистом взмахнув палкой, сильно шлепнул ею по спине татарина. Татарин дернулся вперед, но унтер-офицеры удержали его, и такой же удар упал на него с другой стороны, и опять с этой, и опять с той. Полковник шел подле, и, поглядывая то себе под ноги, то на наказываемого, втягивал в себя воздух, раздувая щеки, и медленно выпускал его через оттопыренную губу. Когда шествие миновало то место, где я стоял, я мельком увидал между рядов спину наказываемого. Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека. — О Господи, — проговорил подле меня кузнец. Шествие стало удаляться, все так же падали с двух сторон удары на спотыкающегося, корчившегося человека, и все так же били барабаны и свистела флейта, и все так же твердым шагом двигалась высокая, статная фигура полковника рядом с наказываемым. Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат. — Я тебе помажу, — услыхал я его гневный голос. — Будешь мазать? Будешь? И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого, слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил свою палку на красную спину татарина. — Подать свежих шпицрутенов! — крикнул он, оглядываясь, и увидел меня. Делая вид, что он не знает меня, он, грозно и злобно нахмурившись, поспешно отвернулся. Мне было до такой степени стыдно, что, не зная, куда смотреть, как будто я был уличен в самом постыдном поступке, я опустил глаза и поторопился уйти домой. Всю дорогу в ушах у меня то била барабанная дробь и свистела флейта, то слышались слова: «Братцы, помилосердуйте», то я слышал самоуверенный, гневный голос полковника, кричащего: «Будешь мазать? Будешь?» А между тем на сердце была почти физическая, доходившая до тошноты, тоска, такая, что я несколько раз останавливался, и мне казалось, что вот-вот меня вырвет всем тем ужасом, который вошел в меня от этого зрелища. Не помню, как я добрался домой и лег. Но только стал засыпать, услыхал и увидел опять все и вскочил. «Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, — думал я про полковника. — Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня». Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник, и заснул только к вечеру, и то после того, как пошел к приятелю и напился с ним совсем пьян. Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было — дурное дело? Ничуть. «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», — думал я и старался узнать это. Но сколько ни старался — и потом не мог узнать этого. А не узнав, не мог поступить в военную службу, как хотел прежде, и не только не служил в военной, но нигде не служил и никуда, как видите, не годился. — Ну, это мы знаем, как вы никуда не годились, — сказал один из нас. — Скажите лучше: сколько бы людей никуда не годились, кабы вас не было. — Ну, это уж совсем глупости, — с искренней досадой сказал Иван Васильевич. — Ну, а любовь что? — спросили мы. — Любовь? Любовь с этого дня пошла на убыль. Когда она, как это часто бывало с ней, с улыбкой на лице, задумывалась, я сейчас же вспоминал полковника на площади, и мне становилось как-то неловко и неприятно, и я стал реже видаться с ней. И любовь так и сошла на нет. Так вот какие бывают дела и от чего переменяется и направляется вся жизнь человека. А вы говорите... — закончил он.

Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае. Я вот про себя скажу.

Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора, шедшего между нами, о том, что для личного совершенствования необходимо прежде изменять условия, среди которых живут люди. Никто, собственно, не говорил, что нельзя самому понять, что хорошо, что дурно, но у Ивана Васильевича была такая манера отвечать на свои собственные, возникающие вследствие разговора мысли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни. Часто он совершенно забывал повод, по которому он рассказывал, увлекаясь рассказом, тем более что рассказывал он очень искренно и правдиво.

Так он сделал и теперь.

Я про себя скажу. Вся моя жизнь сложилась так, а не иначе, не от среды, а совсем от другого.

От чего же? - спросили мы.

Да это длинная история. Чтобы понять, надо много рассказывать.

Вот вы и расскажите.

Иван Васильевич задумался, покачал головой. - Да, - сказал он. - Вся жизнь переменилась от одной ночи, или, скорее утра.

Да что же было?

А было то, что был я сильно влюблен. Влюблялся я много раз, но это была самая моя сильная любовь. Дело прошлое; у нее уже дочери замужем. Это была Б…, да, Варенька Б…, - Иван Васильевич назвал фамилию. - Она и в пятьдесят лет была замечательная красавица. Но в молодости, восемнадцати лет, была прелестна: высокая, стройная, грациозная, и величественная, именно величественная. Держалась она всегда необыкновенно прямо, как будто не могла иначе, откинув немного назад голову, и это давало ей, с ее красотой и высоким ростом, несмотря на ее худобу, даже костлявость, какой-то царственный вид, который отпугивал бы от нее, если бы не ласковая, всегда веселая улыбка и рта, и прелестных блестящих глаз, и всего ее милого, молодого существа.

Каково Иван Васильевич расписывает.

Да как ни расписывай, расписать нельзя так чтобы вы поняли, какая она была. Но не в том дело: то, что я хочу рассказать, было в сороковых годах. Был я в то время студентом в провинциальном университете. Не знаю, хорошо ли это, или дурно, но не было у нас в то время в нашем университете никаких кружков, никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились. Был я очень веселый и бойкий малый, да еще и богатый. Был у меня иноходец лихой, катался с гор с барышнями (коньки еще не были в моде), кутил с товарищами (в то время мы ничего, кроме шампанского, не пили; не было денег - ничего не пили, но не пили, как теперь, водку). Главное же мое удовольствие составляли вечера и балы. Танцевал я хорошо и был не безобразен.

Ну, нечего скромничать, - перебила его одна из собеседниц. - Мы ведь знаем ваш еще дагерротипный портрет. Не то, что не безобразен, а вы были красавец.

Красавец так красавец, да не в том дело. А дело в том, что во время этой моей самой сильной любви к ней был я в последний день масленицы на бале у губернского предводителя, добродушного старичка, богача-хлебосола и камергера. Принимала такая же добродушная, как и он, жена его в бархатном пюсовом платье, в брильянтовой фероньерке на голове и с открытыми старыми, пухлыми, белыми плечами и грудью, как портреты Елизаветы Петровны. Бал был чудесный: зала прекрасная, с хорами, музыканты - знаменитые в то время крепостные помещика-любителя, буфет великолепный и разливанное море шампанского. Хоть я и охотник был до шампанского, но не пил, потому что без вина был пьян любовью, но зато танцевал до упаду, танцевал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с Варенькой. Она была в белом платье с розовым поясом и в белых лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках. Мазурку отбили у меня; препротивный инженер Анисимов - я до сих пор не могу простить это ему - пригласил ее, только она вошла, а я заезжал к парикмахеру и за перчатками и опоздал. Так что мазурку я танцевал не с ней, одной немочкой, за которой я немножко ухаживал прежде. Но, боюсь, в этот вечер был очень неучтив с ней, не говорил с ней, не смотрел на нее, а видел только высокую, стройную фигуру в белом платье с розовым поясом, ее сияющее, зарумянившееся с ямочками лицо и ласковые, милые глаза. Не я один, все смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины и женщины, несмотря на то, что она затмила их всех. Нельзя было не любоваться.

По закону, так сказать, мазурку я танцевал не с нею, но в действительности танцевал я почти все время с ней. Она, не смущаясь, через всю залу шла прямо ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами и, в знак сожаления и утешения, улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом, я подолгу вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и говорила мне: «Encore». И я вальсировал еще и еще и не чувствовал своего тела.

Ну, как же не чувствовали, я думаю, очень чувствовали, когда обнимали ее за талию, не только свое, но и ее тело, - сказал один из гостей.

Иван Васильевич вдруг покраснел и сердито закричал почти:

Да, вот это вы, нынешняя молодежь. Вы, кроме тела, ничего не видите. В наше время было не так. Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она. Вы теперь видите ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых влюблены, для меня же, как говорил Alphonse Karr, - хороший был писатель, - на предмете моей любви были всегда бронзовые одежды. Мы не то что раздевали, а старались прикрыть наготу, как добрый сын Ноя. Ну, да вы не поймете…

Да. Так вот танцевал я больше с нею и не видал, как прошло время. Музыканты уж с каким-то отчаянием усталости, знаете, как бывает в конце бала, подхватывали все тот же мотив мазурки, из гостиных поднялись уже от карточных столов папаши и мамаши, ожидая ужина, лакеи чаще забегали, пронося что-то. Был третий час. Надо было пользоваться последними минутами. Я еще раз выбрал ее, и мы в сотый раз прошли вдоль залы.









2024 © sattarov.ru.